«Я так люблю тебя, - писал он. - может ли женщина объяснить смятение мужчины? Здесь вокруг меня такое запустение, что мне кажется, будто естественная форма жизни - отчаяние и хаос. Может быть, ты знаешь больше меня? Когда ты прочтешь эти строки, все, что я сейчас переживаю и слышу, кончится. Снова будет светить солнце, мир отойдет, оттает. Может, даже льды унесет в океан и море очистится. Возможно, уже завтра, когда проснусь, я услышу их треск. Видишь ли, сейчас пурга. Она задула позавчера, а сколько будет еще продолжаться, я не знаю. Жизнь моя вдруг оказалась стиснутой в теснейшие рамки. Это четыре стены хижины. Не знаю, поможет ли мне то, что я думаю о тебе, но я это делаю. Наверно, ты для меня что-то вроде средства спасения. Но если даже это так, имеет ли это какое-нибудь значение. Я жду некоего решения от сил, заключенных в этом хаосе, что царит за дверью, и чувствую, что, когда решение это будет принято, меня сметет, как пылинку.
Мне так грустно, потому что, по-моему, ты перестала жить во мне. Ты стала всего лишь идеалом, который проник в мое сердце и ум, и я не знаю, как мне с ним быть. Наверно, там, снаружи, сейчас гибнут живые существа, и я более не в состоянии представить, что же с ними происходит. Я более не в состоянии понять разницу между бытием и небытием, так как внутри меня исчезло ощущение этой разницы. Если бы буран унес меня прочь, то у меня, пожалуй, не хватило бы сил, вернее, веры, чтобы бороться с ним. Он, в сущности, еще не добрался до меня. Я сижу и жду, только и всего. Я в безопасности и не знаю, что стал бы делать, если бы не был в безопасности и не был отягощен стремлением сохранить свою жизнь. Как отличить собственную жизнь от жизни вообще? Не можешь ли ты помочь мне? Ты прочитаешь это письмо лишь спустя несколько недель, а я все же пишу, словно ты ответишь мне через несколько часов или по крайней мере послезавтра. Возможно, я идолопоклонствую, совсем не зная тебя.
Я допиваю последнюю банку пива, но это меня не заботит, потому что Алекс Фишер, радист, сказал мне нынче вечером, что на Рождество приедет Старшот, а уж тот привезет пива. Я на него надеюсь. На что же мне еще надеяться? Во всяком случае, я не беспокоюсь, потому что у меня есть тайна, которую я скрываю даже от себя вот уже восемь недель. У меня есть полбутылки виски, которую я нашел на дне сундука с припасами в первый же день, и мне наплевать, если весь мир развеет в пыль.
Чувствуешь ли ты в себе жизнь? Чувствуешь ли, как наливаются твои железы, по мере того как жизнь размеренно идет своим чередом? Знаешь ли ты о жизни больше меня лишь благодаря своему полу? Может, ты понимаешь ее инстинктивно, тогда как мне потребуется несколько тяжких месяцев, чтобы попытаться обрести какое-то смутное, примитивное представление об истине, которую я так и не смогу осознать по-настоящему? Пожалуй, мужчине не дано это узнать, потому что природа его постоянно требует созидательного акта, когда же акт этот завершен, то о жизни ему уже незачем думать.
Черт бы тебя побрал. Лучше бы мне тебя не знать. Я тебе говорил, что мне придется расплачиваться за это. И все же меня: мучит не просто чувственная память, а ощущение, что я так близок к разгадке, к познанию тайны. Не является ли любовь, эта «малая смерть», по словам умных людей, столь же осмысленной и одновременно бессмысленной смертью, как и сама смерть? Я не могу описать тебе свое теперешнее внутреннее и внешнее смятение. Весь мир пылает, и пламя раздувается ветром.
Теперь я гораздо дальше от тебя и в то же время ближе.
Зачем ты прислала мне стихотворение? С каким умыслом? Что это значит? Ведь разум наш в значительной степени является жертвой тела, продолжающего жить своей жизнью.
Я кричу в пустоту, это глас вопиющего в пустыне, огромной пустыне, состоящей из ветра и льда. Больше нигде в мире нельзя заниматься этим. Только здесь можно сидеть в полном одиночестве в этой несчастной развалюхе среди несчастного этого бурана, деловито убивающего все живое, и выть в пустоту. Эхо кружит и кружит, и ничего не происходит. Ты просто сидишь здесь и воешь: «Почему?» Никто не слышит тебя, и ты не слышишь никого, даже в далеком далеке. Но мне нужен ответ. Ответь мне, бога ради. Что происходит? Нет даже звезд, чтобы выть на них, а солнце унесло за тридевять земель. Все кругом бело. Я ничего не вижу из окна, только белое, белое, белое. Бесплодное, белое. Приди ко мне со своим многоцветьем и теплом. Кому же я пишу? Тебе? Ответишь ли ты мне или же ты всего лишь частица пустоты, отраженная в пустое пространство и порождающая лишь еще одно расплывчатое эхо?
Как мне хочется сойти с ума, чтобы на губах выступила пена, чтобы...»
На третий день, утром, лежа на своей койке, Форбэш разглядывал полифоническую музыкальную машину «Пингвин-мажор», вернее, печальную коллекцию бутылок, представлявшую лишь зачатки этого инструмента. Пошарив под койкой в ящике, он обнаружил Альфонса и нажал на его надутый живот. Из-за шипенья, метели и грохота ветра он едва расслышал его писк.
«Зачем это я? Нет, ни к чему»,- подумал он. Потом слез с постели и остановился возле бутылок и кусков дерева, по-прежнему лежавших там, где он их оставил неделю с лишним назад. «Ни к чему»,- произнес он, зажигая примус и наполняя снегом шеклтоновский большой ржавый котел. «Ни к чему, ни к чему?» - говорил он, надевая теплый шерстяной свитер и зажигая печки. «Ни к чему все это»,- повторял он, положив на стол Альфонса, который снова пискнул; потом он достал из футляра кларнет и извлек из него среднее «ми» - ноту, почти слившуюся с воем ветра, гудевшего у дверей, возле закрытых ставнями окон, в натянутых тросах-оттяжках, удерживающих крышу.
«Ни к чему это»,- сказал он и взял помутневшую бутылку, прикидывая, даст ли она нужную тональную окраску, на которой можно было бы основать гамму «Пингвин-мажора». «Нет, к чему».- решил он и несколько минут, охваченный вдохновением, стоял неподвижно, прислушиваясь к демоническим воплям разбушевавшихся стихий.
Работал он торопливо. Сперва принялся мыть бутылки, счищая при этом с них почтенные наклейки образца 1906 года. Он с удивлением обнаружил, что даже в ту пору фирма Гейнца выпускала пятьдесят семь видов бутылок, но, глядя, как от бледно-зеленого стекла отклеиваются этикетки, он не чувствовал за собой никакой вины.
С колбами профессора Т. Эджуорта Дэвида дело обстояло сложнее всего. Форбэш не вполне был уверен в том, что они не лопнут у него в руках, брызнув ему в лицо со всей запальчивостью научной страсти, заставлявшей в свое время профессора Дэвида, тогда еще совсем молодого человека, брести перед санями до самого южного магнитного полюса и обратно в 1908 году. Сам Шеклтон в ту пору переживал страшные тяготы, двигаясь по плато к географическому полюсу.
Объятый клубами пара, вырывавшимися из котелка, Форбэш чувствовал, что тени тех людей стоят, сгрудившись вокруг, и благословляют его музыкальные усилия.
Из досок от шеклтоновских стойл он смастерил подставку, а на нее поставил хитро придуманную решетку, на которой укрепил посуду, начиная от пробирок и кончая бутылью в полгаллона из-под формалина. Из-за шума ветра, который, казалось, все усиливался, он почти не слышал ударов молотка.
К нижней части подставки он прикрепил Альфонса - так, чтобы правой ногой было удобно нажимать на него. Теперь оставалось выбрать инструмент для левой ноги. Барабан обладает преимуществом перед цимбалами, однако барабан издает один-единственный звук, между тем как, для вящей полифоничности машины, нужно сопровождение, как бы аккомпанемент. Тут надо было пораскинуть мозгами. Поэтому Форбэш потянулся к бутылке и, наливая себе в стакан, глянул в окно. Он заметил, что сугробы ничуть не уменьшились, хотя ветром их должно было сдуть; тогда и воздух, освободившись от снежной пыли, был бы гораздо прозрачнее.
Блестящая мысль осенила его, когда бутылка была почти пуста. «Если сделать ножную педаль, то можно использовать и ударные, и метелку, издающую постоянный царапающий звук. Ага!»
Для ножной педали надобна пружина или резина. Хотя нет. Если прикрепить педаль к ноге, то ее можно и поднимать, и опускать. Метелку можно сделать из остатков шеклтоновского тостера и прикрепить к рычагу, который бы двигался вместе с ножной педалью. Тогда бы метелка царапала алюминиевую пластинку, приколоченную к перекладине, соединенной с основанием инструмента. С барабаном было сложнее. Ударник надо было присоединить проволокой к педали и на шарнире прикрепить к другой перекладине с тем, чтобы длинный его конец с головкой (замороженной картофелиной, которую Форбэш нашел в углу под столом) мог ударять по квадратному барабану. Барабан этот Форбэш ловко обтянул пингвиньей кожей. Заскорузлую от мороза, он оттаял ее над кипящим шеклтоновским таганком, потом натянул на деревянную раму и высушил возле грелок. Барабан получился не слишком большой и не очень гулкий, но Форбэш, опьяненный успехом, приколотил раму к ящику из-под продуктов и замазал щели стеарином. Инструмент получился вполне сносным. На бечевке от метеозонда он был подвешен к днищу ксилофона. «Я гений. Там-та-там. Ай да я!»
Он не мог решить, что лучше - подвесить кларнет к перекладине над машиной «Пингвин-мажор» или же прикрепить к ремням, надеваемым на плечи. Эстетическое чувство подсказало ему, что лучше всего закрепить кларнет над бутылками, чтобы не задевать его молотком ксилофона. Подставка кларнета, подобно носу античного корабля, была украшена алебастровой статуэткой Венеры Виллендорфской; ее чело эпохи неолита неодобрительно хмурилось при виде этого музыкального чудовища, а беременный живот, казалось, вот-вот затрясется от смеха. Из шеклтоновского кувшина Форбэш принялся наполнять водой бутылки ксилофона. Добиваясь чистоты тона, он ударял по ним отверткой с деревянной ручкой. Больше, чем на две октавы (вместе с полутонами), руки у него не хватало, но и этого, по-видимому, было достаточно. Он попробовал исполнить «Трех слепых мышей», но позорно провалился. Он понял, что «Пингвин-мажор» настолько сложный инструмент, что понадобится немало труда, чтобы освоить его. Пришлось также признаться, что играть на кларнете одной рукой чрезвычайно трудно. Инструмент производил столько шума, что нельзя было разобрать ни единой ноты, поэтому Форбэш с удовлетворением заключил, что он неплохо потрудился во славу Музы. Так что он лег на койку и, пока кипела вода для кофе, с восхищением разглядывал творение своих рук.
«Придется приделать колеса. Иначе не сдвинуть с места. Пусть только появится Старшот. Сразу оглохнет»,- довольно улыбнулся Форбэш, и тут рама юго-западного окна влетела внутрь дома.
Он инстинктивно бросился к примусу, который чуть не опрокинулся от невероятно мощного порыва ветра, ворвавшегося, точно снаряд, и с силой тарана ударившего по барабанным перепонкам. В следующее мгновение хижина наполнилась снежной пылью, похожей на дым.
«Ставень... Что случилось с этим поганым ставнем?» - подумал Форбэш, падая на пол, все еще держа в руках погасший примус. «С этим в порядке. Теперь печки, печки...» Он пополз к печкам, чтобы погасить их. «Только бы не загорелось. Отсюда не выберешься. Дверь-то завалило».
Он лежал на полу, а между тем снежная пыль оседала на нем, а грохот пурги сокрушил его и оглушил. Ужасный шум этот усугублялся диким хлопаньем занавеса, стуком бутылок и банок, падающих с полок, скрипом и стоном стропил и балок. Форбэшу показалось, будто все строение вдруг ожило. Будто это уже не стойкое, прочное, надежное сооружение, а живой организм, пульсирующий в лад пурге и тяжело вздыхающий, когда на его стены и крышу наваливался своей тяжестью ветер.
- В чем же дело? В чем дело? - произнес он вслух, но не услышал собственных слов.- Надо как следует подумать. Надо подумать, думать, думать.
Он колотил по полу сжатыми кулаками, терся щекой о холодные доски пола. «Мне не выйти. Но я могу выбраться через окно. Я погребен под снегом. Обжег руку. Ударился о край стола головой. Она кровоточит: я вижу кровь на снегу. То есть на полу». Неожиданно крыша приподнялась. Форбэш только ощутил это барабанными перепонками, но не увидел. Послышался жуткий, сухой скрип, похожий на стон, отдавшийся даже в полу строения. «Мне холодно. Я замерзаю. Может, мне придется умереть, как пингвинам. Ну, и наплевать. Наплевать на все, на Барбару и даже на мою машину. Наверно, мой кларнет полон снегу. Ну, и плевать. Плевать».
Он пополз на животе и коченеющими руками начал шарить под койкой, пока не нашел свои маклаки. Ползком же пролез под столом, добрался до штабеля ящиков, стоявшего в изголовье постели, с трудом поднялся и наощупь, держась за проволоку занавеса, нашел повешенные там для сушки гамаши. Снежная пыль заклеивала ему ресницы. Порывом ветра подняло занавес, и на него тотчас пахнуло ледяным холодом. Но он все-таки натянул маклаки, затем воздухонепроницаемые штаны, анорак, меховую шапку, надел снегозащитные очки, которые тотчас покрылись снегом и инеем, так что их пришлось сорвать.
«Проклятье. Плевать. Плевать. Проклятье. Проклятый ветер. Проклятый, сволочной ветер. Будь ты проклят. Проклят. На все наплевать».
Он стал пробираться к полкам в задней части алькова, споткнулся о стол, но все-таки нашел молоток и гвозди и сунул их в большой карман анорака. Потом достал из-под стола репшнур и ледоруб. Обвязавшись репшнуром вокруг талии, второй конец он привязал, к балке возле наружной двери, из занавеса вырезал ножом большой лоскут парусины.
Нож оказался настолько тупым, а парусина настолько прочной, что он ободрал себе на пальцах кожу. «Ах, ты, проклятая парусина. Ты опять наполнишься ветром. Да не так, как на «Нимвроде», проклятая ты занавеска. Чем же мне закрыть это окно? Изнутри этого не сделать. Придется выйти из дома. Дерево. Нужно дерево, доски. Шеклтоновский стол. У него там есть стол. Придется его взять.»
Наклонясь, чтобы устоять перед напором ветра, врывавшегося в распахнутое окно, он стал пробираться в другой конец помещения. Вместо окна был лишь тусклый квадрат. На минуту воздух в комнате Шеклтона сделался неподвижен, но из-за гула ветра и вздрагивания стен и крыши, которая, казалось, вот-вот взлетит в воздух, буран тут казался еще более жутким. Он оторвал от стола доски и полез в свой альков за обрывком веревки. Связав их одним концом, другой он прикрепил к балке над дверью.
«Я соображаю, что надо делать. И мне на все наплевать. Я разделаюсь с тобой.» .
Прячась от ветра, он согнулся и, волоча за собой доски, стал медленно продвигаться к смутному пятну окна. Добравшись до стены, он быстрым движением вытолкнул доски в окно. Он услышал, как они, подхваченные ветром, простучали у него над головой, натянув веревку, к которой были привязаны. Он пополз назад по засыпанному снегом полу за куском парусины, который запихал под стол. Парусины там не было. Чертыхаясь, он схватил занавес, оглушительно хлопавший на ветру, вырезал ножом другой лоскут и засунул его под репшнур, обмотанный вокруг талии.
«А теперь моя очередь. Надо мне самому выбираться. Я опоздал. Это точно, я опоздал. Ну, и плевать. Барбара. Черт возьми, мне наплевать на все. Перчатки, шерстяные варежки, воздухонепроницаемые рукавицы... Куда они задевались? Ах, в штанах, в боковом кармане. Черт возьми, никак их не вытащить. Ох! Пальцы, бедные мои пальцы».
Открыть окно оказалось делом несложным. Взяв в обе руки ледоруб, он разбежался и своим весом вышиб остатки рамы. Из-за встречного напора ветра он застрял в проеме и упал вниз головой, разорвав об осколки стекла полы анорака и правую штанину - от пояса до колена. Прижатый к стене, он лежал на штабеле шеклтоновских консервных банок, куда впился его ледоруб. Ветер вонзался ему в пах, холод огнем обжигал ногу и колено.
Не думая (впоследствии он не мог вспомнить ни единой мысли, ни единого движения, проделанного сознательно), Форбэш с трудом, словно приклеенный, оторвался от стены, ничего не видя и не слыша. Ребра, помятые о бревна, болели. Пошарив кругом, он неповоротливыми пальцами нащупал выброшенную им связку досок. Кое-как ему удалось подползти к ним поближе. Прижав их к стенке, он ослабил петлю, вытащил одну доску, а затем вновь затянул узел, чтобы можно было опустить связку. Сжимая в руках доску, он, превозмогая боль во всем теле, придвинулся к окну. С величайшими усилиями он прибил все доски, поддерживая их онемевшими, бесчувственными, кровоточащими пальцами (он несколько раз угодил по ним молотком).
Потом, повернувшись спиной к ветру, он кое-как сумел размотать кусок парусины, обмотанной вокруг пояса. Перчатки пришлось снять: иначе жесткую грубую ткань невозможно было удержать. Он почувствовал нестерпимую боль в кончиках пальцев и ободранных костяшках, ощутив прикосновение парусины обнаженной обмороженной плотью. Той самой парусины, которую нужно во что бы то ни стало приколотить (да хорошенько, черт возьми!), притом так, чтобы ветер прижимал ее к доскам, а не отдирал прочь. И он это сделал.
Форбэш лежал в снегу, засунув руки под мышки, свернувшись в тугой клубок и дыша так тяжело, что он понял: долго ему не продержаться и все его тело разнесет ветром на части, подобно раме, разбитой в щепы. Тут он вспомнил (боже, я еще что-то помню!) про свой ледоруб и принялся скрючившись искать его, шаря в снегу. Левый локоть он прижал к глазам, а ладонь спрятал под мышку. Свободной рукой он разгребал снег, счищая его с обжигающего металла шеклтоновских жестянок с овсяной мукой и тушенкой. Отыскав наконец меж них свой ледоруб, он прижал его к груди, обжегши правую щеку ледяным его острием.
Шатаясь и падая, он добрался до подветренной стороны хижины, пройдя мимо старых саней, которые словно вкопанные по-прежнему стояли в углу, мимо двери, так безнадежно засыпанной снегом. (Теперь мне не попасть внутрь. Боже, что я наделал! Ну, и плевать, плевать! Но как, все-таки, я попаду внутрь?), мимо крохотной кладовки в северо-западном углу дома и таблички с запрещением курить в историческом здании, мимо гаража. Он перелез через стульчак, занесенный снегом, через рулевую колонку автомобиля, через собачью конуру и под конец очутился среди пожелтевших, обветрившихся кип сена, выложенных вдоль подветренной стены. Веревка оказалась чересчур короткой. Она, видно, за что-то зацепилась, и ему никак было не добраться до окна. А нож куда-то запропастился. Но куда, куда? Где же этот нож, который я ношу с собой с тринадцати лет? Я его купил на все свои сбережения и никогда с ним не расставался. Где же он? Никак не развязать этот узел, где же он, где мой нож, только но теперь, о боже, где же он, ах вот, в руке, держи его крепче,, не потеряй, убери в сторону, теперь разрывай сено, отодвинь его, подползи, орудуй ледорубом, расковыряй кипы, а теперь пройди еще подальше, пни по раме, сильней, еще сильней, не ушибешься (ааах!), теперь держись крепче, ударь ледорубом, не бойся,, падай, голова будет цела, ведь на ней шапка.
Форбэш лежал под столом среди осколков бутылочного ксилофона «Пингвин-мажор», уставясь на клубы снежной пыли, проникавшей сквозь подветренное окно и прислушиваясь к шипению ветра в юго-западном окне и шороху поземки. Он видел, как сквозь ничтожные щели, оставшиеся в щите, закрывавшем юго-западное окно, медленно сеял снег и, точно мука из сита, оседал на полу. Ему вспомнилось, как в детстве он просеивал для матери муку, когда она собиралась что-то испечь. Метель почти утихла.
Форбэш проснулся, ощущая боль в ладонях и колене. Ярко светило солнце, все кругом было спокойно. Спальный мешок был засыпан снежной пылью, которая забилась в бороду и щекотала ноздри. В разбитое северное окно дуло, поэтому он поднялся и закрыл его картоном от коробок из-под пива. Потом стерильным бинтом забинтовал пальцы и волдырь на обмороженном колене и снова улегся спать.
В восемь утра Форбэш, этот неустрашимый музыкант, вызывал базу Скотт. Его услышал радист Алекс Фишер, настроивший приемник на аварийную волну полевых партий. Хриплым, возбужденным голосом Форбэш спрашивал, нет ли рядом Старшота. Нет. Старшот как раз надевает анорак, чтобы на тягаче оттащить груженые сани к собачьим упряжкам.
- Тогда попроси его захватить с собой бутылок. Бутылок. Передаю по буквам. «Б» - балда. «У» - урод. «Т» - темнота. Ах, донял? То-то. Прием.
- Перехожу на прием. Бутылки есть. Но какие именно нужно? И на кой они тебе хрен?
- Нужны бутылки, Алекс. Дюжины три и разных размеров. И еще стаканы для виски. Пусть Стар стащит штуки три на камбузе. Три. Прием.
- Ладно, Дик. Ладно. Ты хочешь, чтобы Стар притащил три дюжины бутылок и три стакана. Как ты поживаешь? Как поживаешь? Прием.
- ZLQ, у меня все в порядке. Все в порядке. Нет ли у вас чего-либо для меня?
- Как ты пережил пургу, Дик? Повреждений много?
- Нет, Алекс. Сущие пустяки. Передай Стару, чтоб не забыл захватить пиво. Пиво, Алекс.
- Ладно, Дик, передам. Мы тут о тебе беспокоились. У нас ветер достигал девяносто пяти узлов, а на посадочной площадке скорость его доходила до сотни. Тебе, наверно, тоже досталось. Как теперь у тебя? В порядке? Прием.
- В полном. Пусть Стар захватит с полдюжины пакетов первой помощи и несколько повязок от ожогов. Ладно, Алекс? Тут было не так уж страшно. Не так уж плохо. Просто очень скучно. Трое суток никуда не вылезал. У меня все, Алекс. Говорит ZLYR с мыса Ройдс. Вызываю ZLQ с базы Скотт. Прием. Сеанс связи закончен.
- Все ли у тебя в порядке, Дик? Все ли в порядке? Вызываю ZLYR, вызываю ZLYR. Куда ты исчез, черт возьми? Идиот.
Алекс Фишер сообщил о разговоре руководителю, а тот сказал, что Форбэш выдюжит: «Парень что надо, этот Форбэш. Правда, он всегда был чуть тронутый».
Старшот погрузил на свои сани бутылки, пиво и индивидуальные пакеты. «А ну, родимые!» - произнес он, и собаки натянули постромки. «Тронули!»- крикнул он, и упряжка понеслась. А Форбэш снова улегся в постель.
После полудня из-за боли в руках он опять проснулся. Беде помочь было трудно: использовать морфий при обморожении чересчур опасно. Если обезболить рану, то не почувствуешь, когда это место будет снова обморожено. Он принял четыре таблетки кодеина и, привстав, но, не вылезая из спального мешка, разжег примус, чтобы сварить себе какао. В голове что-то словно пульсировало, а тело было будто погружено в студеную воду. Грелки зажигать было нельзя: снежная пыль, толстым слоем лежавшая на стенах, потолке и на полу дома, растает от тепла и превратится в лед, как только он выключит печки. Жилище теперь годилось только на слом.
Жестянки и бутылки, стоявшие вдоль восточной и южной стен, как бы всосанные разрежением воздуха внутрь дома, валялись на полу; некоторые были разбиты. Портрет короля Эдуарда VII и королевы Александры в расколотой раме лежал вниз лицом среди осколков стекла. Возле разбитого окна, на подоконнике и на полу лежало несколько кубометров мелкого снега. Было очень холодно, снег таял на здоровой, незабинтованной руке Форбэша, от этого она покраснела и закоченела. Его книги и бумаги были разбросаны по комнате, несколько листков забавно прилипло к дымоходу, проходившему над шеклтоновской плитой. Продукты в распечатанных ящиках были покрыты снегом. Снег был в сахаре, в томатном порошке, в какао, лущеном горохе и сушеных овощах.
«И когда это я успел поставить стол на место? Чтоб я лопнул, если помню».
Он облокотился на стол, протянув раненую руку к теплу примуса. Пальцы дергало, под ногтями возникла резкая боль. Колено раздулось и напоминало огромный волдырь, но больше не болело. «Да, пожалуй, мне повезло».
Форбэш вконец закоченел. Он кое-как вылез из спального мешка, при малейшем движении ощущая каждый ушиб на теле. Довольный тем, что из-за холода не надо раздеваться и осматривать свои синяки, он принялся искать фуфайку, штаны и туфли. В этой одежде ему было вряд ли теплее, но, во всяком случае, он был как-то защищен от холода и не терял тепла. «Тепло - это энергия. Энергия - это еда. Мне нужно поесть горячего».
Кое-как разломав плитку мясного бульона, он бросил ее в вакуумный судок, туда же положил овощей и картофеля. Когда суп был готов, он начал хлебать его, заедая намазанными маслом галетами, и почувствовал, как с каждым глотком отступает боль. Минут двадцать спустя он, обливаясь потом, ел дымящееся жаркое. «Какое-то волшебство. Вот что значит еда. Чувствуешь себя совсем другим человеком». Но тут он совсем сомлел и снова опустился на постель. «Мой «Пингвин-мажор»! Черт возьми, я разбил бутылки! Придется все начинать сначала».
Проснувшись, он почувствовал прилив сил. Он встал, оделся и начал убирать из прихожей снег. Солнце ярко светило. Лопаткой, зажатой в правой, здоровой руке, он сперва выгреб снег внутрь помещения. После этого он смог открыть наружную дверь. Воздух был неподвижен. Было тепло. Тепло! О тепло! Ни один день не был встречен с такой радостью, как этот, никогда мир не был столь желанным и манящим. «Куда же ты подевалась, пурга? Будто никогда и не держала меня в своих объятиях».
Медленно, спотыкаясь, с трудом переставляя ноги, он побрел по сугробам к озеру. Снег был настолько плотен, что ноги почти не проваливались. С сияющим лицом он побрел через озеро к пингвиньей колонии. Оттуда не доносилось ни звука. На тех склонах, которые были меньше всего защищены от ветра, пингвины сидели возле пирамидок снега, наметенных с подветренной стороны. Не было видно ни одной закоченевшей, неживой птицы. Подветренные склоны, покрытые толстым слоем снега, были испещрены темными отверстиями, из которых то и дело выглядывали изящные черные головки с любопытными носами. Ни ветерка, ни облачка.
Он поднимался и опускался по склонам колонии, остановился, чтобы поднять табличку с надписью «Полярная ферма «Пингвин». Счистив с нее ледяную корку, он прочно укрепил ее основание камнями. Птицы не издавали ни звука. Даже поморники молча отдыхали от полета на теплых вершинах утесов. Во всей колонии Форбэш насчитал всего лишь трех мертвых пингвинов.
Вокруг темных камней, темных голов и спин пингвинов быстро таял снег: они поглощали тепло. Через день почти все они освободятся от снега. Форбэш остановился возле пингвина и свободной рукой расчистил вокруг него снег. Оба яйца, крепко зажатые между ног пингвина, были еще теплые. Птица заморгала и отвернулась, когда Форбэш приподнял ее над яйцами. «Ну, что я тебе говорил? Что я тебе говорил? Ты в безопасности». Хотя мне незачем было говорить им это. Они и так все знали. Вот мы и выкарабкались.
Воздух был неподвижен, солнце стояло высоко над западными грядами гор, отражалось в ледяных складках Эребуса, который едва курился, заливало светом острова пролива. Голубые ледяные поля тянулись на север, покуда хватал глаз. Вдруг Форбэш услышал какой-то непривычный звук (он походил на шум горного ручья, пробивающегося меж камней, просачиваясь сквозь мох и кочки) и тут понял, что для пингвинов испытание только началось. Как только снег растает, колонию затопит. Он уже видел первые признаки потопа: это журчали ручейки, проникающие между камешками гнезд, и сбегали по ложбинкам и лощинам в озеро, прячась под ослепительными сугробами, оставшимися после пурги.