Сегодня впервые после Кейптауна вновь удалось ступить на твердую землю. Вернее, на лед, но на такой, который уже составляет одно целое с шестым континентом. Среди сияющего ледяного поля высятся плоские айсберги, одинаковые и невыразительные. В их виде нет беспокойства и переменчивости, характерных для уже оторвавшихся, плавучих гигантов. А позади них вздымается синеватый, переливающийся на свету, волнующий антарктический материк, погребенный подо льдом.
Так это тот материк, о котором я столько думал последние годы, к которому меня влекла какая-то непонятная, настойчивая и необъяснимая, с точки зрения логики, сила, сила, питавшая и поддерживавшая мое воображение, мои книги и, вероятно, мое желание быть смелее и лучше, чем я есть? Но тот ли он самый, совпадет ли он с тем смутным представлением о .нем, которое я составил из обрывочных сведений? Конечно же тот самый и одновременно не тот самый.
Джозеф Конрад пишет:
«У каждой травинки на земле есть свой источник жизненной силы, источник стойкости; так же и человек держится своими корнями за ту почву, которой он обязан верой и вместе с тем жизнью». Разве я приехал сюда в поисках земли, что вернула бы мне утраченную веру в людей и в жизнь? Нет. Я ведь никогда не терял этой веры. Возможно, меня привело сюда то грызущее беспокойство, свойственное нам, парням приморских деревень, с самого детства и заставляющее нас блуждать по белу свету, не столько, правда, в поисках счастья, сколько в поисках хлеба. И, однако, у каждого из нас, как у той травинки, есть свое место на земле, своя тихая гавань, в которую мы всегда возвращаемся и заветное наименование которой высечено у нас на затылке, как у корабля на корме. Надпись эта порой заволакивается, но потом проступает снова, четкая и зовущая. Как это ни странно, но лишенные такой гавани люди, казалось бы свободные и ничем не связанные, судорожно пристают к какому-нибудь местечку поспокойнее, бросают свои жалкие якоря, и киль их судна быстро покрывается ракушками и слизью.
Чувство своего места, своей гавани развито у меня сильно. Не будь его, у меня, наверно, никогда недостало бы смелости закрыть за собой дверь своего дома с наружной стороны и оставить за воротами скулящего пса.
Есть еще одна глубоко личная причина этого регулярно одолевающего меня беспокойства. Неспособность привыкнуть к городу. Я живу в Таллине уже тринадцать лет, но еще не сумел стать порядочным горожанином и почувствовать, что именно здесь мое место. Хуже того, я хорошо вижу, как обрастаю в городе какой-то ржавчиной, погрязаю в благодушии, в ясности мысли, в потребности оправдывать свои слабости и все то легковесное, что под соусом красивых слов может сойти за сносное и съедобное блюдо. Эта легковесность, перебродивши в поэзию, может выглядеть очень привлекательно. Она ведь будет говорить о сложности вашей души, о глубоком самоанализе, о том, насколько смехотворна в своей ничтожности политика по сравнению с величием вашего собственного «я». На литературных вечерах девушки с красивыми тоскующими глазами одарят вас за эту поэзию красными цветами. Такова база целого в своем роде направления в современной эстонской поэзии, и не только на мою голову обрушивались тумаки от поборников этого направления. Отнюдь не так уж безопасно стучаться в дверь, на которой намалеваны цветики и нежные слова: «Не тронь меня!»
Конечно, глупо обвинять город! Обвинять надо самого себя. Только уж теперь эта кадриль чувств, доводов, доказательств и предположений не увлечет меня, не заставит плясать под свою дудку.
Ночью лед остался позади. Ширина ледяного пояса, пройденного нами, равна двумстам милям. Затем - вблизи от побережья Антарктиды, в море Дейвиса - вода была чистой, и «Кооперация» плыла с хорошей скоростью. Днем прошли мимо острова Дригальского. Он целиком погребен под снегом и льдом, его плоский силуэт настолько сливается с айсбергами позади и низкими тучами, что неопытный глаз может принять его либо за причудливую ледяную гору, либо за расширяющееся книзу скопление тумана.
- С правого борта берег Антарктиды! - раздалось после обеда по радио. Но поначалу мы только и увидели вдали, что широкие, плоские и низкие айсберги, которые теснились и закрывали друг друга, высясь над сверкающим ледяным полем, над тем самым полем, что уже порядочное время тянулось вдоль нашего правого борта. Лишь позже мы увидели антарктический материк, возникший не из серого моря, а из белых льдов. А над ними торчала вдали голая скала, сперва принятая нами за «Обь». Справа, в нескольких десятках метров от нас, тянулась кромка припая. На нем виднелись уходящие вдаль следы гусениц - тут была первая разгрузка «Оби» (очень сложная и трудная). По кромке важно разгуливали императорские пингвины, полные и очень солидные. Кое-где виднелись тюлени.
Сейчас мы стоим там, откуда «Обь» начала пробиваться сквозь лед к Мирному, до которого, стало быть, десять - двенадцать километров. Путь «Оби» отмечен широким и бугристым, уже замерзшим каналом, пройти сквозь который «Кооперации» не под силу. Корабль замер. Вокруг ослепительно белые льды, на которых кое-где чернеют пингвины, и высятся далекие айсберги, а впереди - Мирный, едва-едва видный отсюда.
Вечером на лед опускается моноплан «Як» с начальником экспедиции Евгением Ивановичем Толстиковым (он приехал сюда раньше, с «Обью») и капитаном «Оби» Маном. Состоялась первая встреча с нашим руководителем. Толстиков, который представлялся мне на основании того, что я читал о нем и слышал от спутников, седым человеком солидного возраста и с могучим басом, оказался молодым мужчиной атлетического сложения, говорившим довольно тихим, душевным голосом и умеющим бросить вскользь теплую шутку. После этой встречи стало ясно, что разгрузка не начнется ни сегодня, ни завтра, так как «Обь», с трудом пробиваясь вперед, все еще прокладывает нам дорогу, а везти в Мирный тысячу восемьсот тонн нашего груза на тракторах - дело нешуточное.
Через несколько дней должен направиться в глубь антарктического материка, к уже созданной станции Восток и только еще создаваемой станции Советская, санно-тракторный поезд. Вероятно, «Пингвины» не войдут в этот поезд, так как он уже составлен. «Пингвины» все еще стоят на «Кооперации» и краснеют от стыда.
Толстиков рассказал о внутриконтинентальных антарктических станциях. На Пионерской и Оазисе условия жизни казались более легкими, но на Востоке, на Комсомольской и на только еще создаваемой Советской они очень трудны и сложны, особенно антарктической зимой. Температура падает до 70 градусов ниже нуля и больше, но главная беда - недостаток кислорода. Станция Восток находится в районе геомагнитного полюса, на высоте в три тысячи четыреста двадцать метров выше уровня моря, а Советская - на высоте в три тысячи пятьсот семьдесят метров. Давление воздуха там 450 - 460 миллиметров. Но пока что говорить об этом рано, следует самому подышать этим воздухом.
Завтра на «Кооперации» станет тихо. На вертолетах отправят в Мирный тех, кому предстоит выехать с тракторным поездом, тех, кого пошлют на внутриконтинентальные станции, некоторых ученых, кое-кого из участников морской экспедиции, летный отряд.
Необыкновенный вечер - условный вечер длинного полярного дня. Солнце низко висит над ослепительно белым льдом, оно не заходит, а лишь изредка заволакивается облаками. Небо на Севере такое, какого я никогда в жизни не видел. Нагромождение всех цветов, кроме черного. Краски, среди которых преобладают золотисто-желтая, оранжевая, красная и сине-зеленая, сливаются друг с другом, образуют промежуточные тона и словно поют в этой тиши.
Ветра нет, одно белое безмолвие, не нарушаемое больше ни вибрацией винта, ни шумом моторов. По льду шествуют к материку тихие, чинные и торжественные процессии пингвинов. Впереди, на бугристом льду фарватера «Оби», спит одинокий тюлень. На западе небо покрыто неподвижными сине-черными облаками. Очень длинные тени.
Безмолвие здесь таково, что ощущаешь его всей кожей, всеми порами. Непривычное и грозное безмолвие, словно прячущее в своих ледяных объятиях долгие ночи и снежные бури.