- Это пожирало меня целиком. Я перестала быть самой собой.
- Он тебя любил.
- Я так и не узнала.
- Но как ты узнала, что любишь его?
- Потому что это походило на магнит.
- Почему ты так красива?
- В школе меня называли гадким утенком.
- Тебе это не нравилось?
- Очень. И я решила стать красивой.
- Как же ты могла его полюбить, не зная, любит ли он тебя?
- Такова уж любовь.
- Так ли?
- Да, любовь именно такова.
- Как же ты мирилась с тем, что любя, не была любима?
- Ведь я была гадким утенком.
- Как же ты стала красивой?
- Потому что была гордой. Да и мои железы мне как-то помогли.
- А что, если я буду вспоминать о тебе, когда мы расстанемся?
- Ладно. Пожалуй, я буду и этим гордиться.
- Ничего, если я буду вспоминать тебя сейчас, вот так, прижавшись губами к твоей груди?
- Да, если ты не будешь вспоминать меня слишком часто.
- Ничего, что я гляжу на тебя?
- Ну конечно. Гляди на здоровье. Уж это-то я могу тебе позволить.
- Это потому, что ты красива, и такой я хочу тебя запомнить, когда уеду. Ничего, что я положил сюда руку?
- Ничего. Меня радует, что ты так смотришь на меня.
- Я хочу запомнить прикосновение твоей руки к моему затылку, мое прикосновение к твоим бедрам. Это можно?
- Да. Зачем ты уезжаешь? Боже, ведь я изо всех сил старалась тебе понравиться. А к чему? Зачем ты уезжаешь?
- Не знаю. Мне нужно работать. Просто не знаю. Потому, может, что жизнь там богата. Можно мечтать. Все очень просто. Вспоминается разное.
- Что же именно?
- Да всякая всячина. Вещи, о которых забыл много лет назад. То, что происходило с тобой в отрочестве. Очень важные вещи, которые происходили вчера, но о которых ты забыл, потому что это тебе неприятно. Свои прегрешения. Как ты обижал людей. Как люди обижали тебя. Но теперь ты можешь им это простить. Вспоминаешь мать, какой она была, когда тебе было три года. Как тебя брал на руки отец, как ненавидели тебя ребятишки в детском саду; отчаяние, которое ты испытывал, когда тебе исполнилось пятнадцать, потрясение при виде последа у объягнившейся овцы, при виде грудей у соседской девочки; после победы на гонках, как впервые напился, впервые поднялся на вершину горы, как впервые поднялся из твоих глубин на поверхность моря. Тсс! Я хочу посмотреть на тебя.
Любовь, сказала ты, похожа
На лепестков цветенье
В сердце и питается
Сияньем лучезарных тех цветов.
- Как ты узнала, что стала красивой?
- Поглядев в зеркало. Однажды я поняла это сама. Никто мне не говорил.
- Ты когда-нибудь чувствовала себя одинокой?
- Когда ты особенно остро почувствовала свое одиночество?
- Когда ехала верхом в горах. Было ветрено. Ветер ворошил поросшие травой кочки. На берегу реки блестела галька, вода походила на расплавленный металл. Подо мной была большая, вороная лошадь, и я видела, как ягнится овца.
- Который час?
- Около двух, наверно. Ты устал?
- Нет. Да и не в этом дело. Через восемнадцать часов я улечу. Через восемнадцать часов я буду над Южным океаном, на высоте двадцати пяти тысяч футов.
- И останутся у тебя одни воспоминания.
- Я по-прежнему смогу ощущать тебя. Закрыв глаза, я буду ощущать прикосновение твоей груди к моей ладони. Я подложу в изголовье свитер и услышу запах твоих духов. Правда, месяца, два-три спустя это превратится в пытку.
- Почем ты знаешь? А как же твои другие женщины?
- Ты стираешь их из моей памяти. Для них не останется места.
- Это очень плохо - быть без женщин?
- Иногда да. Это ощущается нутром. Похоже на головную боль после пьянки, когда просыпаешься часа в четыре утра. Представь себе воскресное утро после субботней попойки. Ты обнаруживаешь, что бутыль с ромом пуста, а в ящике с пивом не осталось ни одной целой банки. На воле Эребус розовеет, точно маков цвет, оттого что солнце повисло над Белым островом. Гряда торосов перед базой все еще темна. Она движется, словно лед ожил. Хочется раскинуть руки и лечь на него, закрыть его, обнять, согреть его своими неиссякаемыми запасами тепла.
- Должно быть, это ужасное ощущение.
- Не совсем. Всегда можно лечь в постель и вообразить, будто ты не одинок. Я буду вспоминать тебя.
- Интересно, как я узнаю об этом, если тоже захочу, чтобы ты обладал мною?
- Ха! Не думаю, чтобы это произошло.
- Не говори так. Не говори так, прошу.
- Прости меня... А хуже всего - музыка. Я знаю, что некоторые мелодии пробудят во мне воспоминания о тебе. Я слышу. Их, слышу, как исполняет их разбитый граммофон с базы Скотт. Я буду исполнять их на кларнете и тосковать. Музыкой я буду заниматься нечасто, только когда почувствую себя одиноким.
- Почему же ты будешь одиноким? Куда же ты едешь?
- На мыс Ройдс. На все лето. Птицы, тюлени, льды и я. Наверно, иногда меня будут навещать. Так что все не так уж плохо.
- Подвинься ко мне. Вот так. Теперь положи руку сюда. А эту - сюда. Вот так. А что, если я не буду без тебя скучать?
- Как скрипит эта кровать. Я думаю, это не будет иметь большого значения. В конце концов, ты все-таки будешь существовать. Тебе все равно придется жить своей жизнью. Я один буду изолирован от внешнего мира.
- А если я все-таки буду по тебе скучать все это время?
- Тогда, наверно, ты станешь ждать.
- Но что, если ты переменишься, когда вернешься? Ведь целое лето пройдет...
- А я и не замечал, чтобы за одно лето что-то непременно изменялось, чтобы на земле происходили какие-то перемены.
- Это не ответ.
- Как же мне еще отвечать?
- Придвинься ближе. Почему ты меня не поцеловал?
- Не знаю. Мне кажется, что все это один долгий поцелуй. Вот это. У нас так мало времени, что это бесконечно. Ведь время ничего не значит. Его много.
- Тогда поцелуй меня.
- Я буду помнить это. Ради этого можно быть хоть четвертованным.
- Тогда поцелуй меня.
- Хорошо.
- Ты запомнишь этот поцелуй?
- Да. Мир, в который я отправляюсь, так жесток и так прекрасен. Это обиталище высоких мыслей и идеалов, но едва ли всякий, кто там побывает, сохранит их. Послушай. Благодарю тебя. Каждый человек оказывается там наедине с собой, со своими мечтами, своей подсознательной жизнью, внутренним своим миром. Иногда пытаешься поделиться всем этим с кем-то, чувствуешь, что должен излить душу, но ничего не получается. Порой там так тяжко. Все вокруг или черное, или белое; все определенно, недвусмысленно. А мы так привыкли к двусмысленности. Мы живем в двусмысленном разноцветном мире. Но там - там только два цвета - черный и белый. Цвета воздуха и воды. Я так рад, что буду одинок, так недвусмысленно одинок. Поцелуй меня.
- Хорошо. Послушай. Теперь я твоя. Скорей. Ну же. Скорей.
Когда он ушел от нее, было утро, мягкое от тумана, пришедшего с реки,- прохладное, туманное по-весеннему зеленое утро. Крупные пурпурные цветы рододендрона лежали, растоптанные, возле калитки. Поблескивая, они напоминали растерзанные клочья мяса. Широко раскрытыми глазами он оглядел светлеющее небо; возле автозаправочной станции, работающей круглые сутки, остановился и вызвал по телефону такси.
У поморников наступила пора ухаживаний. К концу последней недели ноября первый крикливый самец-поморник заявил свои права на один из участков пингвиньей колонии, издавая то и дело воинственный клич кааа, кааа, кааа, кааа, кааа. При этом он гордо поднимал голову и выпячивал грудь, широко разевая свой кривой хищный клюв. Он вызывающе выставил вперед одну ногу и растопырил распластанные крылья, покрытые белоснежными, черными и роскошно-коричневыми перьями. После ежедневного подсчета снесенных яиц - а на это с каждым днем уходило все больше времени - Форбэш отправлялся на свое излюбленное место в пингвиньей колонии, пытаясь установить, каким образом разрешают поморники «колониальный вопрос».
К концу месяца выяснилось, что территорией колонии владеет всего шесть пар этих птиц, а дюжина поморников или около того хотя и гнездится на скалах Мыса, но кормится за пределами колонии. Форбэш каждый день брал с собой карту колонии, и ему мало-помалу удалось определить «сферу влияния» каждой пары. Поморники не останавливались ни перед чем, чтобы отбить у пришлых птиц охоту посягать на здешние земли. Целыми днями звучали их клики, заглушавшие даже пингвиний гвалт. Когда образовывалась пара, поморник-самец начинал ухаживать за самкой, кормя ее. Кормление это продолжалось до тех пор, пока из яиц не вылуплялись птенцы.
В эту-то пору Форбэш и осознал, до чего же ненавидит он поморников. Сознание это встревожило его, столь гордившегося своей научной объективностью. Потом он уже и не помнил, когда впервые почувствовал эту ненависть, но знал одно: просыпалась она всякий раз, как он слышал злобные и беспрерывные вопли самки, требовавшей пищи и заставлявшей своего супруга убивать, промышлять, грабить пингвинов и даже, то и дело летать к далекому морю, возвращаясь оттуда, нагрузившись рыбой, в ледяном панцире, покрывающем голову и грудь.
Возвращаясь с промысла, самец приземлялся, мощно тормозя крыльями, точь-в-точь, как та птица, которую Форбэш увидел первой туманным весенним днем. Самец садился где-нибудь в стороне от гнезда, расположенного на вершине гряды, и самка тотчас опрометью бросалась к нему. Эта прожорливая тварь скакала с камня на камень, нахохлившись, вытянув шею, разинув клюв, и скрипуче требовала добычи. Не успевал поморник отрыгнуть свой груз (некоторые рыбины достигали шести дюймов), как супруга набрасывалась на него. Она клевала его в голову, в шею, в голодном исступлении била его крыльями. Форбэшу не верилось, что подобная свирепость вызвана одним лишь голодом. Он ненавидел ее прожорливость, жалел своих пингвинов, но поневоле восхищался целеустремленностью поморников, их свирепой активностью в борьбе за существование.
В самый разгар этого промысла, этой страсти убивать и пожирать (хотя Форбэш и пытался убедить себя, что это не страсть, а жажда выжить; не прожорливость, желание полакомиться вкусным оранжевым желтком пингвиньих яиц, соленой кровью убитой птицы, покуда она не успела застыть на морозе, а лишь стремление уцелеть), приковыляли по льду строить свои гнезда последние пингвины. Прошлым летом, когда открытое море находилось всего лишь в двух милях, в колонии насчитывалось 1600 гнездующихся птиц. Нынешним летом в колонии всего 1139 гнезд. В прошлом году вылупилось 1800 птенцов. Сколько-то их будет нынче?
А все-таки поморники смелые птицы. Хотя их всего шесть пар, а пингвинов - тысяча, всякий раз, как по земле проносилась тень поморника, по колонии точно пробегала рябь. Сидящие в гнездах пингвины задирали головы, нервно оглядывались, поводя клювом. После того как поморник пролетал, пингвины неловко усаживались в свои гнезда, в которых было по два белых яйца, другие поднимались и, исполнив танец обладания, наклоняли головы, чтобы подоткнуть под себя яйца, прижать их к лишенной перьев складке меж ногами, где яйца получали больше всего тепла.
Иногда поморники усаживались где-нибудь на скале и начинали наблюдение. Даже самки забывали о своей жадности, поскольку еды было хоть отбавляй. Тишь да гладь, думал Форбэш, наблюдая за тем, как поморник иногда неслышно опускался в самую гущу пингвинов, чтобы стащить яйцо, выкатившееся из гнезда у разнервничавшегося родителя. Поморник, выбрав свободную площадку, ронял яйцо, а потом, издав свирепый и наглый вопль, умелыми ударами клюва пробивал в скорлупе отверстие и жадно высасывал желток. Пингвины даже не пытались отобрать у него яйцо. Оно оказывалось брошенным на произвол судьбы. Стоило ему очутиться за пределами неопрятной груды камней, как оно становилось ничейным. Пингвины лишь вытягивали шеи, не слезая с яиц, и шипением выражали свою ненависть к поморнику.
Форбэш с ужасом подумал о том дне, когда количество яиц, подсчитываемых им ежедневно на одном участке колонии за другим (четыре вертикальные палочки, перечеркнутые пятой), достигнет вершины, а потом начнет убывать. Пронзительные крики поморников были последним звуком, который он слышал, ложась спать, и первым - когда проснулся наутро. Оказалось, что пара поморников свила себе гнездо в вулканической складке за хижиной, и когда он пошел к сугробу, чтобы набрать снега для воды, птицы с воплями принялись пикировать на него.
Всякий раз, когда Форбэш видел, как пингвинья чета меняется местами, его охватывала лёгкая дрожь какой-то тоски, отчаяния. Каковы их шансы, что то их ожидает в этот солнечный день, когда белоснежные льды мерцают на севере, сливаясь с горизонтом? Какое будущее у этих яиц, у этой отощавшей, утомленной самки, которая слезла с яиц и после торжественной церемонии уступила гнездо супругу, и он осторожно подсунул яйца под себя, готовясь к долгому и изнурительному посту? Самка обычно час-другой стояла возле своего супруга, как бы сочувствуя ему, и печально качала головой. Затем напоследок собирала камни. Это было не то знаком внимания, не то обрядом. Она сейчас уйдет на семнадцать, восемнадцать, девятнадцать суток - не меньше,- чтобы отъесться у моря и принести птенцам целый зоб пищи. А он будет ждать ее, ждать, с каждым днем понемногу слабея, теряя тепло, испытывая все больший голод, не успев еще оправиться после долгого семидесятимильного путешествия по твердому голубому льду. Сумеет ли он дождаться?
Наконец она уходила, осторожно и в то же время уверенно выбирая дорогу среди соседей, двигаясь вниз, к берегу, по каменистой почве, грудам гуано, старых костей и ссохшихся птичьих трупов, оставшихся с прежних лет. Если самка оказывалась там в одиночестве, то она ждала несколько часов, пока к ней не присоединялись три-четыре подруги, только что снесшие яйца и ослабевшие, как и она. Растянувшись цепочкой, они двигались к северу, туда, где простиралась синь моря, которую видел умственным взором Форбэш.
Каждый раз, когда такая группка отправлялась в путь, он невольно поднимался, произнося слова напутствия:
- С богом. Попутного ветра или чего там еще, не знаю.
Рекордная цифра была 1217 яиц. На шестьсот меньше, чем прошлым летом. К концу высиживания их, пожалуй, будет сотен на восемь меньше; к концу первой недели, после того как вылупятся птенцы, будет на тысячу меньше, а к концу месяца - на тысячу двести. Меньше от года к году. Сколько еще пройдет лет, сколько раз повторится бесконечный цикл жизни и смерти на этом каменистом Мысу? Сумеют ли птицы уцелеть, выжить?
В колонии воцарилось сонное молчание, ритм жизни замедлился. Форбэш обнаружил, что эта терпеливость передалась и ему. Он стал созерцателем. Как он и предсказывал, ему стала вспоминаться всякая всячина. Чувство связи с прошлым настолько окрепло в нем, что собственная жизнь в укромном уголке старой хижины более не казалась ему необычной. Он пытался внести какой-то порядок в нескончаемый день; делал все в определенное время, ложился спать в полночь, а вставал в девять утра. Каждое утро, проснувшись, он готовил завтрак, мыл посуду, производил подсчет яиц, сидел в облюбованных местечках в колонии часов до четырех, съедал легкий ленч; помыв тарелки, возвращался в колонию, чтобы отбирать птиц для препарирования, маркировать им ласты, фотографировать, взвешивать, обмерять яйца и сидящих на них пингвинов. Часам к семи он возвращался в хижину, готовил обед - все ту же похлебку из мясных кубиков (свежее мясо кончилось, кроме пары цыплят и почек, которые он приберег к рождеству).
Порою по ночам, как тогда, когда ему вспомнился разговор с Барбарой, такой неземной и прекрасной, у нее дома, в постели, он ложился поверх спального мешка и часами глядел в едва различимый потолок или же смотрел в окно на соседнюю скалу, где в своем гнезде возились поморники. Ему вспоминались разные события, слышались прежние разговоры. Он как бы находился вне себя и глядел на себя со стороны - снисходительно, с покровительственной усмешкой; он слышал, как срываются слова с губ его собеседников, кружась и взвиваясь ввысь, словно дым. Он чувствовал себя нужным собственному прошлому, будто оно все еще продолжалось и без его участия не могло закончиться.
- Боже, какая тоска. Какая зеленая, беспросветная тоска,- вырвалось у него неожиданно, и он решил тотчас лечь спать. Он пытался придумать что-нибудь смешное, чтобы развлечься, вечером, например, сочинял ученый трактат, в котором выдвигал и, разумеется, доказывал яйцевую теорию размножения, утверждающую, что детей рождает мужчина. Просто он кладет яйцо в матку женщины, где оно находится до момента вылупления, то есть рождения детей. Эта теория всегда интересовала его, так как, в сущности, она утверждала мужскую власть и достоинство.
Иногда он часами разглядывал свое лицо в стальном зеркале, с хирургической сноровкой и ловкостью извлекая из него угри, а затем принимался с помощью ножниц для ногтей подравнивать бороду, чтобы сделать лицо сугубо симметричным и чтобы на нем не топорщился ни единый волосок.
Подобная деятельность обычно напоминала ему о том, что приводить себя в порядок не для чего. А это угнетало его до такой степени, что снова приходилось ложиться спать.
В иные ночи, несмотря на севшие батареи, он пробовал подслушивать шумы, которые производил мир. Особенно удовольствие доставлял ему «Голос Анд» и его религиозные передачи: они бесили его до такой степени, что он выбегал на двор и швырял огромные обломки лавы, стараясь проломить ими лед на озере. При этом можно было прыгать и орать: «Болваны, кретины несчастные, идиоты слепые!» Между тем голос с тягучим американским акцентом продолжал звучать, дрожа от вдохновения и самоуверенности. Форбэш бранил чаек-поморников, кидал в них камнями до тех пор, пока они не поднимали гвалт. После этого можно было войти в дом и приготовить себе успокоительную чашку какао.
Величайшим изобретением его гения явилась полифоническая музыкальная машина «Пингвин-мажор». Выяснилось, что этому изобретению, которое можно бесконечно усовершенствовать, уготована долгая жизнь. Форбэш изобрел этот инструмент... по ошибке, когда как-то вечером играл на кларнете (исполнялся блюз «Бейсн-стрит» с импровизированными вариациями в замедленном темпе) и грел свои босые и грязные ноги, положив их на стол рядом с ревущим примусом. Вскоре он обнаружил, что между пальцами правой ноги у него зажата вилка, и он в такт колотит ею по резервуару примуса. Он заметил это потому, что большому пальцу его ноги стало горячо, и вслед за тем увидел, что пальцами левой ноги держит высушенную пингвинью лапу и царапает ею по крышке кастрюли, издавая при этом скрип низкой частоты - довольно мелодичный и в такт ударам вилки и звукам кларнета. Он замедлил ритм и перехватил вилку, с тем, чтобы отодвинуться от пламени.
Это еще не было машиной в точном смысле слова, он вынужден был признать, но позднее, вдохновенно развивая идею машины «Пингвин-мажор», он все-таки решил, что первый его опыт был достоин такого названия. Создание ее началось с собирания вслепую, интуитивно,- с первого взгляда бесцельного и в то же время демонически целеустремленного собирания различных материалов, характерного для всех великих изобретений. Форбэш всегда верил в то, что открытия делают походя, между прочим, что вещи, какие и не думал находить, попадаются на глаза сами по себе, по чистой случайности (он считал, что именно таким образом ему удастся сделать свой вклад в науку), и потому принялся за дело, уповая на провидение. Его ничуть не обескуражило то обстоятельство, что цель его смутна, намерения неясны, а шансы на успех ничтожны. Неожиданное открытие, что кролик Альфонс умеет пищать, когда на него надавят, привело Форбэша в восторг и укрепило его веру в творческие способности своего подсознательного начала. Однажды вечером, во второй раз выпив рацион пива, он задел проволоку, которую оседлал Альфонс. Тот упал на пол, Форбэш наступил на него, Альфонс запищал, и тут Форбэша осенило.
В течение нескольких часов он лихорадочно трудился, на время отложив работу над главной деталью «Пингвин-мажора» - ксилофоном из шеклтоновских бутылок из-под соуса и колб профессора Т. Эджуорта Дэвида. Он создавал ножную пищалку «Альфонс». Не обошлось без трудностей: Альфонса нужно было закрепить на станке - составной части машины, - конструкция которого позволила бы прикрепить пищалку к ксилофону (Форбэш решил сделать музыкальную машину портативной), причем так надежно, чтобы Альфонс не сместился во время игры или транспортировки, но в то же время и не слишком туго, иначе Альфонс не смог бы набирать достаточно воздуха, чтобы пищать. Форбэш был уверен, что в исторической конюшне Шеклтона найдется немного дерева. И верно, ему удалось обнаружить иссохшую доску нужной длины. Сперва он попытался привязать кролика к доске - основанию инструмента - с помощью бечевки от метеозонда, предусмотрительно стащенной им из метеобудки перед отъездом с базы Скотт. Но из этого ничего не вышло: всякий раз, как он нажимал босыми пальцами на живот Альфонса, тот чуть сдвигался в сторону и из пяти раз трижды отказывался пищать. Форбэш со вздохом признался, что еще не дорос до потребностей своего гения и что ему необходимо создать более совершенный инструмент.
А ларчик просто открывался... Им послужил ящик, открытый с одного конца и скрепленный ржавыми гвоздями образца 1906 года. К нему за уши а за ноги был привязан несчастный Альфонс. Кусок дерева попрочней все из того же стойла превратился в педаль, осью вращения которой (увы!) стала проволока от шеклтоновского тостера - решетки для поджаривания хлеба. Форбэш даже почувствовал угрызение совести. Он нажал педаль босой правой ногой. Альфонс запищал. Форбэш сыграл «Сентябрь в дождях» в дикси-интерпретации, и Альфонс самозабвенно аккомпанировал ему.
На другой день, проснувшись, Форбэш почувствовал себя преступником. Как далеко по пути вандализма и надругательства над святыней, коей он единственный хранитель и посетитель, уведет его это новое увлечение? Он понял, что создание музыкальной машины принесет ему не только радости, но и муки, и все же не мог устоять перед страстью изобретательства. Словом, на ясном небе дня его первого концерта собирались темные тучи нечистой совести. Тогда он решил на день прекратить работу, лишить себя такого удовольствия с тем, чтобы, успокоив свою сознательность столь долгой борьбой, слова взяться за дело.
День был ясный, безветренный. Казалось, вёдро и тишина - это естественное состояние Земли. Прошло столько дней, но ландшафт не изменился сколько-нибудь заметно, если не считать того, что постепенно исчезали сугробы вокруг хижины и в колонии; причем снег в них не таял, а испарялся, и тогда обнаруживалось, что появился новый валун или груда мусора.
Медленно пройдя по озеру, он пересек колонию и спустился к побережью. Перешагнув через трещину, ступил на припай; миновав гроулер и ледяной торос, остановился, греясь на солнце, стоявшем в зените, и стал разглядывать родную землю и Эребус. Лед, на котором он стоял, казался столь же вечным, прочным и неприступным для моря, как и суша. И тут он увидел тюленя: он лежал возле трещины у северного конца берега. Форбэш удивился, что не заметил его раньше. Рядом с животным лежал детеныш. Тюлененок взбрыкнул и похлопал ластами, приветствуя солнце.
Форбэшу представилось, что тюлененок замахал ластами оттого, что вдруг ощутил в себе жизнь, радость движения, в жилах его как бы вскипела кровь и он исполнился сознанием того, что живет на белом свете.
«Но откуда он это знает? Хотя он обладает самоощущением. Только в чем тут разница?» - спросил себя Форбэш, подойдя ближе. Теперь ему видна была мягкая шелковистая серая шкура детеныша. Она была еще слишком велика для него и висела складками вокруг шеи. Огромные черные глаза глядели простодушно, не мигая. Тюлененок ударил трижды своим тощим хвостом по льду и, извиваясь, как все тюлени Уэдделла, пополз к матери, потом назад, чтобы взглянуть на Форбэша. На шмыгающем его носу блестели кристаллы снега.
- Как ты сюда попала? - спросил Форбэш тюлениху, похожую на огромную пятнистую сигару. Она лежала в углублении, проделанном во льду теплом ее тела и родовыми муками. Тюлениха медленно провела когтистой ластой по иссеченной рубцами груди. Поблизости не было видно ни отдушины, ни молочно-зеленого пятна талого льда, через который она могла всплыть наверх.
- Что-то происходит. Должно быть, лед слабеет, раз пропустил тебя. Значит, теперь он долго не продержится.